Служил. Но не выгодам личным, а пользам казны.
А служба — лишает волос, умножая морщины,
и вот уже он оплешивел и вышел — в большие чины?
Да нет же, в отставку, сорокалетним мужчиной.
Но вновь он на службе. Он ездит (Литва и Волынь),
он ездит и ездит (вот в Выборге, в Риге и в Ревеле)
от южных степей, где лишь ветер волнует ковыль,
до северных скал и озер бездорожной Карелии.
Россия обширна, но всюду грабеж и разор,
погрязли в грехе, а ведь всех не побьешь их каменьями.
И хмурится он, невеселый, как тот ревизор,
который появится по окончаньи комедии.
Еще далеко здесь до Гоголя, до Щедрина,
до Крымской войны, до реформы, до всех революций.
Но каждому жить достается в свои времена,
а жить надо честно и в те, что тебе достаются.
Он видит помещиков алчность, крестьян нищету,
и хищность купцов, и порхающих щеголей праздность,
чиновников, что ухитряются быть у начальства на самом
хорошем счету,
поскольку начальники сами погрязли
во взяточничествах-казнокрадствах.
И тех нетрудящихся трутней, что в тягость стране,
и нехлебородные почвы, что хлеба дают еле-еле,
и бесчеловечную палку, что бьет по согбенной спине,
бездарность министров, несущих убыток казне,
интриги придворных (и царь справедлив не вполне),
бесплодность прожектов, витающих аж на Луне,
и дурь староверов, приверженных лишь старине,—
и столько он всякого видит, глаза б не глядели!
И как живописец, что яркость цветов и плодов
притушит коричневым аллегорическим черепом,
он пишет записки, как будто глядит с облаков
на тщетность тщеславий и временность временщиков
(едва ль не единственный,
он не раскланивается с Аракчеевым).
Ни даже Ермолов его не чарует, ни даже Кавказ.
Прищуривши глаз, он рисует без всяких прикрас
и низких пролаз, и потомственный правящий класс:
дворяне, но дряни, как молвится в грубой пословице…
Он мог бы вполне пугачевщиной кончить рассказ,
но ею он начал. А кончит — словами о совести.